Старт // Новые статьи // Культура // Искусство // In Memoriam, или встречи с Бальзаком
Integrationszentrum Mi&V e.V. – Mitarbeit und Verständigung

In Memoriam, или встречи с Бальзаком

Когда пишешь эссе (слава Богу, жанр определен), очень важно выбрать название. Поначалу думала озаглавить его «Мой Бальзак», но помешала Марина Цветаева: у всех наслуху «Мой Пушкин». Возникнут ассоциации, подозрения в чрезмерном самомнении, упреки в мовизме… О прогулках с Бальзаком не могло быть и речи. Говорить о встречах как-то безопаснее, любой читатель, проницательный и даже не слишком, поймет, что речь идет не о личных контактах.

 

Последняя встреча состоялась сравнительно недавно. Оказавшись в Париже летом на праздновании Дня Республики, который совпал с футбольным триумфом французов, отправилась на кладбище Пер-Лашез поклониться могиле Бальзака. Долг обязывал: тридцать лет назад в московском издательстве «Просвещение» в популярной серии «Биография писателя» вышла моя книга о нем. Правда, Париж – не то место, где человеком управляет чувство долга, особенно если он попадает сюда второй раз в жизни и всего-то на несколько дней. Так что привело меня на кладбище, скорее, давнее желание увидеть последнее пристанище писателя, пройти путями его героев, с которыми почти породнилась, пока писала книжку.

Сюда, на кладбище Пер-Лашез, провожали в последний путь несчастного отца Горио два молодых человека, его соседи по пансиону Воке – студент-медик Бьяншон и честолюбец Растиньяк. За гробом медленно тащились две парадные кареты Анастази де Ресто и Дельфины Нусинген, дочерей покойного, но они были пусты, дочери не оплакали отца, кареты послали для видимости, ради приличия. В ту пору кладбище для бедных находилось в отдалении от Парижа. Отсюда, с холма Пер-Лашез, полный решимости Растиньяк, будущий пэр Франции, похоронивший вместе с Горио свои последние юношеские иллюзии, бросает вызов столице: «А теперь кто победит, я или ты?»

Ныне здесь все изменилось. Разросшийся город окружил кладбище со всех сторон, принял в свои каменные объятья, оно оказалось в его огромном чреве. Кстати, чрева Парижа, этого гигантского рынка, запечатленного Эмилем Золя, раскинувшегося в некогда злачном районе Бобюр, тоже уже не существует, на его месте расположен колоссальный торговый центр с галереями, эскалаторами, модными магазинами, кафе, ресторанчиками – целый город соблазнов, «смерть мужьям», одним словом. В отличие от Растиньяка, находясь на Пер-Лашез, мы видим Париж изнутри, и это даже удобнее, ведь мы не собираемся бросать ему вызов. Любимый город может спать спокойно.

Медленно бреду по зеленому ухоженному кладбищу, заглядывая в купленную у входа карту, сверяю маршрут и, почти не плутая, выхожу к могиле моего, теперь уже можно сказать, моего Бальзака. Маленькая ограда, стиснутая со всех сторон соседними захоронениями. Небольшой бронзовый бюст, возвышающийся на постаменте из белого камня. В камне высечен крест, а под ним — имя писателя. Скульптор добился портретного сходства, но в угоду Эвелине Ганской (это она установила скромный памятник) придал его облику больше благородства в ущерб динамике, подвижности. Бальзак непривычно спокоен. Взгляд его устремлен поверх довольно редких прохожих, они ему более не интересны.

По бокам постамента начертаны даты рождения – 20 мая 1799 и смерти – 20 августа 1850. Если бы мы отправились в город Тур, то в его архиве могли бы прочесть сохранившуюся запись о рождении великого писателя, которая начинается так: «Сегодня, второго прериаля седьмого года Французской республики, ко мне, регистратору Пьеру Жаку Дювивье, явился гражданин Бернар Франсуа Бальзак…» В сугубо мирной записи ощущается дыхание недавней грозы: еще действует календарь, введенный Конвентом в годы Великой французской революции. Бальзак от рождения причастен к большой истории. Впоследствии он назовет историком французское общество, а себе отведет роль его секретаря.

     Пройдя несколько кварталов (кладбище – то же город; в Каире, к примеру, его так и называют – «Город мертвых»), наталкиваюсь на большой, прекрасный памятник Оскару Уайльду. Сделанный из светлого теплых тонов камня, он походит на египетское изваяние. Восторженный почитатель создателя «Человеческой комедии», Уайльд категорично утверждал, что весь ХIХ век придуман Бальзаком. «Смерть Люсьена де Рюбампре – величайшее горе моей жизни». Очевидно, сказано искренне. Впрочем, отделить позу, жест, игру от истины у Принца Парадокса – дело не простое. Им не довелось встретиться при жизни, Бальзак умер, за четыре года до рождения автора «Портрета Дориана Грея», и, конечно же, Уайльду было невдомек, что после смерти его ждет такое соседство. Он бы им гордился.

Пройдя в дальний угол, к Стене Коммунаров, останавливаюсь перед памятником жертвам Холокоста, погибшим в Освенциме-Аушвице. Французы поставили на Пер-Лашез памятники своим согражданам, умерщвленным в фашистских лагерях уничтожения. Не забыт ни один лагерь. Невольно подумалось, а мог ли Бальзак, «придумавший» ХIХ век, описать весь кошмар ХХ столетия? Или даже ему этот материал был бы неподвластен? Из скорбной задумчивости вывел вопрос мальчугана:

— А у тебя там тоже бабушка погибла?

— Нет, малыш, моя бабушка погибла от тифа во время эвакуации в Кзыл-Орде. Я тогда была, как ты. Тебе, наверное, скоро шесть?

 

     Дорогая бабушка, ты ушла, не услышав от меня благодарности за глубокую, внешне не очень-то проявляемую любовь ко мне, за редкое понимание неясных порывов детской души. Как ты смогла угадать или разглядеть склонность ребенка к книге, к слову, когда уверяла маму: — Вот увидишь, наша девочка станет писательницей!

В нашей довоенной новороссийской квартирке имелся высокий шкаф темного дерева с застекленными на пол-длины дверцами, за стеклом виднелись корешки книг: там стояли приложения к «Ниве», а внизу на полках, невидимые глазу, хранились сами журналы. Заядлая театралка и книгочейка, бабушка рано обучила меня грамоте. Приохотив к книге, она и вывела меня на тот путь, который не мог не привести к Бальзаку. Моя первая учительница, Елена Константиновна, называла меня, первоклашку, профессором чтения, но бабушка этого уже не могла знать, а как бы она гордилась!

В семейных анналах сохранились две истории из области легенд, рассказанные бабушкой, а мне известные в изложении моей матери. Одна из них имеет прямое отношение к нашей теме. Бабушка было родом из городка Новогрудки Минской губернии (когда-то там родился Мицкевич), она рано осиротела и переезжала от одних родственников к другим. Молоденькой девушкой оказалась она в Бердичеве. И в самом начале нашего столетия в огромном мрачном костеле святой Варвары она видела белую мраморную плиту, на которой золотыми буквами была высечена памятная дата венчания здесь Бальзака с Эвелиной Ганской. Я сомневалась в достоверности ее воспоминаний, пока не вычитала, собирая материал для своей книги, что Николай Островский во время рейда Первой Конной на Варшаву оказался в Бердичеве и в костеле, что расположен в старинной крепости, тоже видел эту памятную плиту. Вот так, от бабушки тоненькая ниточка к Бальзаку и потянулась. Если ее душа изредка посещает наш мир, пусть слова моей запоздалой благодарности согреют ее.

 

В нашем одесском послевоенном доме книг было наперечет. Может быть, потому я помню их так отчетливо. Когда отгремел салют Победы, и мне исполнилось восемь, мама подарила мне купленный на толчке толстенный однотомник собрания сочинений Пушкина, выпущенный в юбилейном, а для нас всех в страшном 1937 году. Большая книга в желтоватом глянцевом картонном переплете с синим коленкоровым корешком, которую я с трудом удерживала на весу, была моей ровесницей. До пятнадцати лет, до нашего отъезда на Сахалин, я была с ней неразлучна.

Годом позже мне подарили другую книгу, которая страшно взволновала мое воображение, увлекла в совершенно незнакомый мир, где действовали герои с необычными именами – Нестандареджан, Тариэль, где все было подчинено волшебному, чарующему ритму. Это был «Витязь в тигровой шкуре» в сером коленкоровом переплете, поверх которого рисунок имитировал старинные бронзовые застежки. Поэму иллюстрировал Сергей Кобуладзе. С трепетным восторгом разглядывала я его графические рисунки. Их было двенадцать, каждый был прикрыт тонким пергаментным листком, в нижнем углу которого напечатаны были стихи, иллюстрацией к которым и являлся рисунок. Я до сих пор помню каждый.

Третьей книгой был «Петр Первый» Алексея Толстого, затрепанный пухлый том, с которым я не расставалась во время частых детских болезней, так что в конце концов первые страницы романа могла рассказывать наизусть, чем поражала своих домашних. В конце тома стояло: «Конец второй книги». Моей детской мечтой было узнать, что же произошло дальше.

Четвертой и последней книгой домашней «библиотеки» был толстый том, набранный на хорошей тонкой бумаге, в твердом коричневом переплете, на котором было вытеснено золотом лишь одно строгое слово – Звенья. Интерес к этой книге, которая была на несколько лет старше меня, возрастал по мере взросления. Как книга попала в наш дом, до сих пор непонятно. Она была библиотечной, на ней стоял штамп одесской меховой артели. К меховщикам она не имела никакого отношения. Это был один из первых выпусков «Звеньев», где печатались материалы и документы по истории литературы и искусства (преимущественно ХIХ века). Выпуск сборников начался в 1931 году одновременно с серией «Литературное наследство», но вышло всего восемь номеров, последним оказался девятый, потому что седьмой вообще не вышел: цензура не пропустила.

Конечно, я не понимала, каким раритетом владела, но книга страшно интриговала меня. Там был помещен портрет Марии Волконской, знакомой мне по пушкинскому однотомнику. С акварели декабриста Бестужева задумчиво смотрела красивая, большеглазая, в темных локонах, в черном платье с большим белым кружевным воротником, как мне казалось, грустная женщина, а за ее спиной в окне виднелся высокий частокол, окружавший Читинский острог. Здесь же были портреты ее детей, самого князя Волконского, ее мужа, за которым она последовала в Сибирь на каторгу, он выглядел глубоким стариком. А рядом был портрет длинноволосого красавца Александра Поджио, тоже декабриста, который страстно любил княгиню и, как я поняла своим детским умишком, не безответно.

Но когда я попыталась сбивчиво и путано изложить свою версию в классе (шел урок о поэме Некрасова «Русские женщины»), учительница, благоволившая ко мне, вдруг напряглась и не своим, деревянным голосом пресекла мои попытки поделиться вычитанным в «Звеньях». Юный борец за справедливость, я притащила книгу в школу. Взглянув на редакционный состав тома и оглавление, Ольга Ивановна тихо сказала: «Никогда никому не показывай эту книгу. Здесь фамилии врагов народа. Запомни – я ее не видела». Меня испугали не столько слова, сколько тон ее речи. Я не призналась, что уже показала книгу своей любимой подружке Аллочке Паращук, с которой мы дружны по сей день. Полагая, что все осталось сугубо между нами, Ольга Ивановна могла не опасаться обвинения в недоносительстве. Дома я спрятала книгу в старый чемодан, что стоял среди других за шкафом. Чемодан был примечателен тем, что он был усеян блестящими металлическими клепками и вдобавок охвачен деревянными гнутыми планками, которые выпирали, как ребра. Чемодан принадлежал моему неведомому отцу, они оба прибыли из Германии почти за десять лет до моего рождения. Отец сгинул в 1937, а чемодан верно служил нам еще долгие годы. Вещи, как известно, переживают своих хозяев.

Когда взрослые уходили на работу и уводили сестренку в детский сад, я доставала опальную книгу и читала в ней все подряд. Вот тогда-то и произошла моя первая встреча с Бальзаком. В «Звеньях» помещалась статья о пребывании Бальзака в России, куда он приезжал ради «женщины своей мечты» – Эвелины Ганской. Их связывали длительные отношения, всей сложности которых в свои двенадцать лет я не понимала. Мне запомнились их портреты, помещенные в книге. С портрета работы Буланже молодой Бальзак взирает победоносно. Величавая осанка, глаза, пылающие огнем честолюбия, могучая сила, переливающая через край. Художник задрапировал белоснежной рясой несколько неуклюжую фигуру, видимо даже не подозревая, сколько жизненной силы таится в его модели. Бальзак заказал этот портрет, желая завоевать сердце Эвелины. «Я очень доволен, что Буланже удалось передать основную черту моего характера – настойчивость в духе Колиньи и Петра Великого, смелую веру в будущее», – писал он своей корреспондентке. Она повесит его портрет в кабинете своего роскошного особняка-дворца в далекой Верховне, она станет вести учет его письмам, нумеруя каждое, прежде чем спрятать очередное в резной ларец. Эвелина хранила их: ей хотелось войти в историю. За пятнадцать лет переписки их наберется очень много.

«Полярная звезда», как называл Эвелину Бальзак, выглядит на портрете величественно. Темное платье выгодно подчеркивает талию, белые округлые плечи. Полнота идет ей, делает моложавой. На ней нет украшений, но по благородной осанке угадывается аристократка.

Даже более портретов меня поразили факсимиле некоторых архивных документов, приложенные к статье. Это были полицейские донесения. Любопытно было разглядывать витиеватые подписи, печати Третьего Отделения, старую орфографию.

Бальзак побывал в России трижды. Первая встреча с Эвелиной в Петербурге состоялась в 1843 году, спустя год после смерти ее мужа. Тогда он провел здесь два месяца. Второй раз по приглашению Эвелины он посетил Верховню, где гостил всю осень 1847 года, вернувшись в Париж за несколько часов до революции 1848 года. Документы, о которых я говорю, связаны с третьей поездкой Бальзака, которая имела быть в конце лета этого революционного для Европы года. Неожиданно для Бальзака въезд в Россию оказался заказан. Уже в марте 1848 года Николай I запретил въезд в Россию французским подданным (за исключением коммерсантов), дабы не распространять в империи «революционной заразы». Бальзаку отказано в визе. В июле 1848 года обращается он с ходатайством к министру полиции графу Орлову и одновременно к министру народного просвещения графу Уварову, идеологу и столпу официальной народности, тремя китами которой были Самодержавие, Православие, Народность. На докладной записке министра полиции царь наложил резолюцию: «Да, но со строгим надзором».                    

Пока Бальзак приближался к границе Российской империи, в канцелярии Третьего Отделения на него уже завели дело № 443 (3 экспедиции), а стоило ему ее пересечь, как в него начали поступать первые донесения. Их-то я и увидела в «Звеньях».

  

В последний студенческий год мне довелось поработать в Центральном государственном архиве СССР на Большой Пироговской улице, по соседству с нашим педагогическим институтом, занимавшим старинное здание на Малой Пироговской. Мы тихо-мирно двигались к концу третьего курса, когда было решено придать нам «широкий профиль» и сделать из нас не только учителей русского языка и литературы, но и истории, а в связи с этим прибавить еще один учебный год. В архив нас на правах будущих историков привела доцент кафедры истории СССР Софья Эвенчик, миниатюрная женщина редкой красоты, напоминающая курсисток конца прошлого века. Моя работа была посвящена «Народной воле». Закадычная подруга Инка Верещагина писала о «Земле и воле». На дворе стоял 1958 год. Отечественная история, подправленная и переписанная по воле «отца народов», нуждалась в восстановлении (многие ее страницы по сей день остаются тайной за семью печатями). Роман Юрия Трифонова о народовольцах «Нетерпение» появится еще не скоро. И кто знает, быть может, после долгого перерыва мы оказались первыми, кто прикасался к донесениям охранки, следившей за землевольцами и народовольцами. Выискивая материалы, касавшиеся Желябова, Перовской, Кибальчича и других членов организации, случайно натолкнулась на донесение полицейского чина, который вел слежку за Тургеневым, когда он находился в своем родовом имении Спасское Орловской губернии. Много интересных архивных материалов прошло тогда через мои руки, но, видимо, я была еще не готова ими воспользоваться: молодо-зелено. Но даже эти впечатляющие находки не вытеснили из памяти тех донесений о Бальзаке, которые я обнаружила в «Звеньях».

  

Первой книгой Бальзака, которую мне довелось прочесть, был «Отец Горио». В свои двенадцать я не знала, что во французском языке ударения стоят на последнем слоге, и произносила фамилию Горио с ударением на первом «о». Хозяйка книги, соседка Ксения Николаевна, указала на мою оплошность. Соседи были обрусевшими немцами, их не успели выселить из Одессы, они остались в оккупации, и потому у них сохранились книги. Меня они привечали, хотя жили и держались очень замкнуто, и даже их пес Фрам, огромная кавказская овчарка, стал моим лучшим другом. Обычно Ксения Николаевна расспрашивала меня о прочитанном, но об «Отце Горио» я не смогла говорить: душили слезы. Та же история повторилась, когда я возвращала «Джека» Доде. Мое отношение к этим книгам было очень личным. Никто не знал, как глубоко я переживала утрату отца. Поделиться с кем-то было невозможно, поскольку воспитывал меня отчим, который и был моим отцом в глазах окружающих. Я очень рано была обременена страшной тайной: я знала, что мой родной отец был немцем, что он приехал в Союз из Берлина. В нашей семье во время войны от рук немцев погибло много родственников, остались лишь их поблекшие от времени фотокарточки, а имена до сих пор живут в памяти: вот две девочки-погодки тринадцати и четырнадцати лет, Любочка и Катенька, расстреляны во дворе своего ростовского дома. Вот трехлетний мальчуган Илюшенька, которого его немолодая мать вымолила у Бога и родила перед войной на погибель. Они зарыты во рву на окраине Бердянска. Я их жалела, но не переставала тосковать по своему отцу-немцу, я любила его и, читая книгу Бальзака, сострадала старому Горио и ненавидела его эгоистичных дочек.

«Отца Горио», как и «Джека», я читала в одиночестве, обливаясь слезами. История старого вермишельщика, разбогатевшего в годы революции на спекуляциях мукой, но заканчивающего жизнь в нищете и одиночестве, загубленного своей неумеренной любовью к дочерям, в моих глазах обретала совершенно иную окраску. В старом Горио мне виделся собственный страдающий отец, эмоциональное воздействие книги Бальзака было огромным. Несчастный Горио готов был на любые жертвы ради обожаемых дочек. Когда ему отказали в милости посещать их хотя бы с черного хода, он часами простаивал возле их богатых особняков, чтобы увидеть своих девочек мельком, издали, и был счастлив, если это ему удавалось. Как я, обделенная отцовской любовью, завидовала им, как возмущалась тем, что дочери им пренебрегают! Я не была уверена в том, что мой отец жив, и все же мне казалось, что и он где-то страдает и рвется меня увидеть, а я сижу за шкафом в углу на чемоданах и плачу, не в силах помочь ни ему, ни себе.

Мои душевные терзания не прошли вместе с детством. Помню, как проревела весь сеанс во время культпохода в кино на «Нахлебника». Мои сокурсницы были немало поражены такой неожиданной реакцией, тем более что за мной водилась слава девочки, из которой слезы не выбьешь. Сейчас этому дали бы одно объяснение: крыша поехала. Между тем, причина была та же: тургеневская история всколыхнула мучительные мысли об отце.

 

   Эмоционально-личностный подход к произведениям искусства сохранялся у меня и на студенческой скамье. Первую курсовую работу «Образ художника в романах Бальзака «Утраченные иллюзии» и «Блеск и нищета куртизанок» я писала под руководством профессора Елизаровой. Жалея и одновременно негодуя на Люсьена де Рюбампре, я бесповоротно осудила героя (суды над литературными героями, а то и самими поэтами, давно стали традицией; моя мать рассказывала, как в конце 1920-х годов они, ученики туапсинской школы, устраивали такие действа под руководством молодых учителей Николая Кочина, писавшего в ту пору роман «Девки», и Александра Дементьева, будущего заместителя главного редактора «Нового мира», мама меня с ним познакомила в 1963 году). Да и как было к нему относиться? «Вместо того, чтобы   совершенствовать свой дар, Люсьен, – писала я, горя праведным гневом, – пролеживал постели своих любовниц». До сих пор помню, как отчитала меня профессор за стилистический ляпсус, за выражение, пришедшее с одесской улицы. «Это mauvais ton, Грета!» — сказала Мария Евгеньевна, поставив мне одну из двух «четверок» в моем красном дипломе. Но это не отвратило меня, на четвертом курсе я записалась в ее спецсеминар. Нас было немного, называли нас камикадзе: о строгости и требовательности руководителя семинара слагались легенды.

Мария Евгеньевна Елизарова читала курс истории зарубежной литературы ХIХ века, на ее учебнике выросли десятки, а то и сотни тысяч учителей-русистов. Некрасивая женщина неопределенного возраста, с седыми пушистыми волосами, стянутыми в маленький узел-кублик на затылке, в неизменных очках в простой металлической оправе на носу, украшенном бородавкой, с чуть вывернутыми и как-то раздраженно сложенными лиловатыми губами, она переваливалась грузной утицей, проходя по большому институтскому вестибюлю, при этом ее длинное бесформенное платье из дорогой однотонной ткани, скрепленное на груди неизменной овальной брошью с уральским камнем, колыхалось вокруг ее расплывшегося тела. В ее выцветших голубых глазах, если бы кто-то решился в них заглянуть, можно было подметить странное сочетание знания и понимания всего-всего с детской невинностью, неискушенностью, эдакий материализовавшийся оксюморон. Но никто не отваживался глядеть ей глаза-в-глаза, студенты трепетали перед Елизаровой. Ходили слухи, оказавшиеся сущей правдой, что она была племянницей Марка Елизарова, мужа Анны Ильиничны Ульяновой, что она разговаривала с самим Лениным. Это превращало ее в недоступное человеческому разумению существо с иной планеты.

   Страх перед Марией Евгеньевной побудил мою закадычную подругу принять перед экзаменом такую дозу валерьянки, что отвечала она в полном беспамятстве. Ей достался вопрос о Флобере. Называя его имя, она совершила ту же ошибку, за которую мне некогда выговорила моя одесская соседка: Инка поставила ударение на первом слоге. Вскинув глаза на несчастную, Мария Евгеньевна гневно спросила: «Что? Флобер? Может быть, и поэта вы назовете Бодлер?» Судьба Инки была решена.

Тем не менее, я не пропустила ни одной лекции Елизаровой. Она покорила меня безупречной логикой и четкостью изложения. Это был человек глубокого аналитического ума и, как я и предполагала, редкого мужества. Я не испытывала перед ней страха. Позже, став аспиранткой кафедры зарубежной литературы, которой она долгие годы бессменно руководила, я поняла, что грозный вид был защитной маской Марии Евгеньевны. Живя одиноко и замкнуто, не демонстрируя свою доступность, она была сердобольным, участливым, широкой души человеком.

В ее однокомнатной скромной квартирке на ул. академика Королева на висячей книжной полке стояло пятнадцатитомное собрание сочинений Бальзака. Оно было все испещрено ее карандашными пометками. Да, Бальзака открыла мне Мария Евгеньевна, ее светлой памяти и посвящаю это эссе.

   Конечно же, мы говорили с ней об «Отце Горио». К этому моменту я была гораздо больше подготовлена к восприятию книги как явления искусства. Я понимала уже, что успех романа коренился не столько в мастерском изображении отцовской страсти, сколько в интенсивности действия, в удивительном единстве, которое Бальзак придал этому полицентрическому, многофигурному роману. Мария Евгеньевна цитировала, сходу переводя с французского, Франсуа Мориака, который сравнил этот роман с поляной в лесу, от которой «расходятся широкие дороги, которые Бальзак прокладывал в своем дремучем людском бору». Она была с ним согласна: ведь в романе пересекается несколько сюжетных линий, действие движется сразу в нескольких направлениях. И кто из героев главнее – старый Горио, молодой Растиньяк или Вотрен? Мария Евгеньевна, приверженница реализма, любила сопоставления. Она была уверена, что пансион Воке, где происходит действие романа, – не менее значительный символ, чем Собор Парижской Богоматери у Гюго. Она брала в союзники Жанена: Бальзак докажет, что «пятиэтажный дом в разрезе интереснее средневекового собора».

Не без ее помощи я поняла, что одна из многих тайн воздействия Бальзака на современников состоит в том, что он открыл им их собственную значимость. Ведь почти каждый берется за книгу, безотчетно стремясь лучше узнать самого себя. Бальзак покажет, что в душах его современников, людей заурядных, по-буржуазному ограниченных (разве не таков Горио?) гнездятся страсти под стать шекспировским.   Только глупцы полагают, что Х1Х век в отличие от века Шекспира – эпоха происшествий, а не драм. Бальзак предстал передо мной как писатель глубоко драматический.

Уайльд называл ХIХ столетие скучнейшим и прозаичнейшим из всех веков. Это был век победившей буржуазии, «денежный век», по выражению Пушкина. Вглядимся пристальнее в лицо бальзаковской эпохи. Июльская монархия окончательно освободила индивидуалистические, собственнические инстинкты, которые были разбужены Великой французской революцией. Луи-Филипп был истиным королем буржуазии, это был капитал на троне. Руководствуясь глубоким инстинктом реальности, Бальзак понял, что в современной жизни господствуют деньги. Наступит момент, когда монархист Бальзак позволит своему герою воскликнуть: «Король! Но ведь король – это всемогущая монета в сто су». Вы не найдете другого писателя, у которого герой, отправляясь на любовное свидание, трепещет не от любовного восторга, а от страха, что у него может недостать денег, чтобы оплатить извозчика. Наблюдая победившее мещанство в погоне за успехом, Бальзак прозревал драматизм этой охоты за счастьем.

Прочитайте «Отца Горио», и вы узнаете правила игры, которым подчинялись герои Бальзака. Каторжник Вотрен и светская дама де Босеан дают одни и те же советы: «Так вот, господин Растиньяк, поступайте со светом, как он того заслуживает… Чем хладнокровнее вы будете рассчитывать, тем дальше вы пойдете. Наносите удары беспощадно, и перед вами будут трепетать». Бальзак постиг железные законы реального мира.

Немногие из современников понимали масштабы и значимость замысла его «Человеческой комедии». Он их видел: «Я создаю целый мир». Не только размах и монументальность ставит Бальзак себе в заслугу. Сегодня недостаточно быть «более или менее точным счетчиком профессий, летописцем добра и зла». Он сам назвал себя доктором социальных наук.

Читая курс истории зарубежной литературы ХIХ века студентам, поначалу Комсомольского-на-Амуре, а затем Кишиневского пединститута, я ежегодно по весне встречалась с Бальзаком, от раза к разу что-то добавляя к своим представлениям о нем. И вот, когда сработал закон диалектики и количество перешло в качество, Бальзак предстал передо мной не просто столпом европейского реализма, но настоящим демиургом. Таким его видел Роден, которому в преддверии столетнего бальзаковского юбилея парижская мэрия заказала памятник писателю.

Роден работал над ним как одержимый. Бальзак всегда бы для него самым великим, а главное – самым близким писателем. Их роднила неуемная творческая страсть, нечеловеческая работоспособность. У Бальзака скульптор учился искусству наблюдать жизнь и схватывать самую суть вещей. Вновь читает и перечитыывает Роден «свою Библию» – «Человеческую комедию», живет жизнью ее героев (а их более двух тысяч!).

Paris09 075

Роден весь в поиске. Семнадцать глиняных заготовок «Бальзака» – и ни одна не удовлетворяет мастера. Медленно вызревало решение. «Бальзак представлялся ему гигантским дубом на холме, вознесшимся над всем окружающим… «Бальзак» рос. Стал высоким, с мощной грудью и тяжелыми чертами лица, буйной шевелюрой и глубоко сидящими глазами» (Д.Вейс).

Роден представил Бальзака мыслителем и творцом, торжествующе-удовлетворенно взирающим на созданный им мир. Замысел его не был понят. Модель, выставленная в Салоне в 1898 году, была отвергнута заказчиком и осмеяна буржуазной публикой. ««Бальзак» – это гротеск, бесстыдство. Почему его нужно было так облачить? Просто нелепость!» – не унимались газеты.

В этот момент Родену помогли уроки Бальзака – опыт той бесконечной битвы, которую вел писатель со своими недругами, его несокрушимая вера в собственные эстетические открытия, которые он яростно защищал, не сдаваясь, продолжая работу. Труд, творчество были главной страстью, которую Роден воспринял как завещание Бальзака. Отвечая своим хулителям, он пишет: «Если истина должна умереть –последующие поколения разломают на куски моего Бальзака. Если истина не подлежит гибели – я вам предсказываю, что моя статуя совершит свой путь… Я, знающий, что жизнь коротка и задача громадна, я оставляю вещи идти своим чередом и продолжаю свою работу…» Это был ответ, достойный Бальзака.

 

Предложение написать книгу о Бальзаке для учителей и учащихся старших классов застало меня врасплох. К этому моменту мною была защищена докторская диссертация по английской поэзии ХХ века. Бальзак – вроде бы чужая епархия. Но предложение так заманчиво. Сомнения развеяла Нина Павловна Михальская, мой научный и жизненный руководитель, уважение к которой у меня соединено с любовью, а благодарность с неизменным восхищением. Она присутствовала при разговоре в издательстве и коротко бросила редактору: «Она напишет».

Аналогичным образом она «свела» меня, год назад защитившуюся у нее по романам Олдингтона, с английской поэзией ХХ века. Прилетев в отпуск из Комсомольска-на-Амуре, куда распределили после аспирантуры, я находилась у Нины Павловны, когда ей позвонил профессор МГУ Л.Г.Андреев. Я не присушивалась к их разговору, пока не услышала: «Автор сидит у меня на диване. Она напишет». Речь шла о серии «Современная зарубежная литература», о книжках — пятилистниках, выходивших в издательстве «Высшая школа». Оказывается, редколлегия искала автора, но не находила смельчака, который бы написал о поэзии Англии.

Неделя безвылазного сидения в Ленинке и обсуждения проделанного с Ниной Павловной – и я уже представляю Леониду Григорьевичу развернутый проспект книжки. Отпуск свой я провела в московских библиотеках и за письменным столом в родительском доме в Одессе. Мое начальство пошло навстречу (еще бы не пойти: на весь институт было тогда восемь кандидатов наук!), оформило двухмесячный творческий отпуск. Из коллег никто не поверил, что, будучи в Одессе, я ни разу не выбралась на пляж. А вот Бальзак бы поверил. Он был фанатичный труженик и отдыха не знал. «Во время одной работы я отдыхаю от другой», – повторяла я вслед за ним, успокаивая близких. Только такой ценой удалось сдать рукопись в срок. Мой дебют в «Высшей школе» состоялся в год моего тридцатилетия. Я родила первую книжку на год раньше, чем своего единственного сына Роберта.

И вот теперь, спустя пятнадцать лет, предстоит взять не менее сложную высоту. Отступать некуда: за меня поручилась сама Нина Павловна. Сроки поставлены жесткие. Так начались мои ежедневные встречи с Бальзаком. Рассказывать о поисках и сборе материала не стоит, хотя и в этой работе было много волнующих эпизодов. Когда процесс «писанины» (терминология моей мамы) пошел, а шел он на удивление весело и споро, на свидания с Бальзаком стал являться и мой муж, инженер-механик. По завершении очередной главы устраивалась ее читка. Ольшанский терпеливо и даже заинтересованно нес свой крест, приняв живейшее участие в обсуждении всех пятнадцати глав. Его аналитический ум и железная логика «технаря» немало мне помогли.

Долго билась над первой страницей. Как начать? На помощь пришел Роден, и родились первые строки: «В Париже на перекрестке бульваров Распай и Монпарнас высится памятник Бальзаку. Отлитый в бронзе с гипсовой модели Огюста Родена, он был установлен в юбилейном 1939 году». Написано так, будто я только и делала, что фланировала по вышеозначенным бульварам, а памятник был вехой привычного маршрута. Между тем, мне тогда и не снилось, что я когда-нибудь увижу этот памятник «живьем». Потому можно понять, с каким чувством я приближалась к нему летом 1996 года, когда волею судьбы я все же оказалась в Париже. За мной не могли угнаться мои молодые спутники. Они не понимали, что я мчалась на свидание с самим Бальзаком!

Трехметровая статуя на полутораметровом пьедестале поразила своей мощью. Откинутая голова, величием и горделивостью напоминающая львиную, доминиканская ряса, долгие годы служившая Бальзаку «рабочим» одеянием, в которой скульптор решил представить его миру, чтобы писателя увидели в его «звездный час», в момент творчества, – все это делает фигуру устремленной ввысь и придает ей величие.

В саду, окружающем дом-музей Родена, куда мы отправились на другой день, «Бальзак» установлен на траве, без пьедестала. Он стоит неподалеку от «Мыслителя», а за ними горит золотом купол Инвалидов, где находится гробница Наполеона. Наполеон для Бальзака был воплощением титанизма. Воспринимая жизнь как нескончаемую битву, писатель неоднократно уподоблял себя и своих героев Наполеону. Вотрен у него – Наполеон каторги, банкир Нусинген – Наполеон биржи. Творчество – это тоже борьба. «Поля умственных сражений труднее для обработки, чем поля, на которых умиирают, чем поля, на которых сеют зерно, знайте это!» Борьба, по мнению Бальзака, удел великих людей, и он — один из них. Бальзак был по натуре борцом, не случайно на одной из его тростей красовалась надпись: «Я сокрушаю все преграды». Это был его девиз.

Одержимый теорией «великих людей», противопоставляя великих людей толпе, народу, который бушует на площадях, Бальзак признавал за ними право жить по особым меркам. «Есть две морали – для великих людей и для всех остальных». Он приписал Наполеону это изречение, многое объясняющее в поведении его героев-честолюбцев. Не отсюда ли растет идея «наполеонизма» Раскольникова? Удивляюсь, как это наши «достоевоеды» не разглядели это схождение. Оно ведь лежит на поверхности, тем более что Достоевский хорошо знал Бальзака, он перевел «Евгению Гранде» в 1844 году, восхищаясь его единым крепким стилем.

А вот Белинскому чутье изменило. То ли принципы, то ли предрассудки демократа (впрочем, часто это одно и то же) породили его презрительное отношение к автору «Евгении Гранде». Виной тому были монархизм и тяга к аристократии французского писателя. «Неистовый Виссарион» «проглядел» Бальзака, увидев в нем лишь плебея, который живописует нравы Сен-Жерменского предместья, наблюдая их якобы из лакейской.

У Бальзака тоже были политические предрассудки, но его величие состояло в том, что он как художник всегда умел подняться над ними, а то и пойти против них. Об этом первым сказал Энгельс, и хотя «основоположники» нынче не в чести, к его голосу стоит прислушаться. Он утверждал, что «старина» Бальзак был более справедлив «поэтически», нежели «политически». И это – сущая правда.

   Старый Гете, не имевший возможности видеть все грандиозное здание «Человеческой комедии», проявил глубокий интерес к начинающему романисту. Читая его «Шагреневую кожу», он-то и заметил, что «автор гениально (курсив мой — Г.И.) пользуется фантастикой, обращая ее в средство чисто реалистического изображения переживаний, настроений и событий». Гете лучше других постиг замысел Бальзака, возможно, потому, что разглядел в нем нечто родственное своему «Фаусту». Перевод первой части «Фауста» вышел в Париже в 1829 году, и Бальзак широко и открыто использует в романе реминисценции из трагедии. Старик-антиквар, предложивший Рафаэлю волшебную кожу, внешне напоминает Мефистофеля. Видения, которые обступают юношу в лавке антиквара, ассоциируются с картинами шабаша, на котором побывал Фауст, Наконец, Бальзак прямо говорит о том, что его герой в ужасе отвергает путь Фауста.

А мог ли этот путь состояться? В отличие от героя гётевской драмы Рафаэль не выдерживает испытания шагреневой кожей. Он как личность не дорос до своего талисмана. Он оказался слишком мелок для великих желаний. Его восклицание: «Я хочу жить, не зная меры!» – не более чем минутный порыв. На самом деле волшебная кожа станет мерой его жизни: ведь она станет уменьшатся по мере исполнения его желаний. Уже через несколько часов он снимет с нее мерку и будет то и дело примеряться, соразмерять свои желания с нею, стараясь не выйти за пределы. Он станет «отмерять жизнь по чайной ложке», как выразился Т.-С. Элиот о своем герое.

Фауст ценит в сделке с Мефистофилем возможность обрести полноту ощущений в напряженной жизни. Заключая договор с дьяволом во имя высших стремлений, он отвергает именно те дары, которыми соблазняется Рафаэль.

Фауст:   Что можешь ты пообещать, бедняга?

               Вам, близоруким, непонятна суть

               Стремлений к ускользающему благу,

               Ты пищу дашь несытную ничуть.

               Дашь золото, которое, как ртуть,

               Меж пальцев растекается; зазнобу,

               Которая, упав к тебе на грудь,

               Уж норовит к другому ушмыгнуть.

Пишу и слышу, как читает эти строки своим неповторимым чуть глуховатым голосом Борис Иванович Пуришев, а мы зачаровано ему внимаем. Его имя как пароль, как пропуск в нашу филфаковскую молодость.

Для меня филологи делятся на тех, кому довелось слушать лекции профессора Пуришева и всех остальных. Список известных мне счастливцев открывает профессор А. А. Аникст. Александр Абрамович охотно объяснял, как так случилось, что, будучи всего на семь лет моложе Бориса Ивановича, он стал его студентом. Признанный в мире знаток и интерпретатор Шекспира (он смотрит с подаренной мне фотографии, победительно улыбаясь лишь глазами, в мантии и шапочке доктора литературы Бирмингемского университета), Аникст в конце 70-х опубликовал литературный комментарий к «Фаусту» Гете. Энциклопедичность, универсализм отличали Бориса Ивановича и его талантливых учеников. Похвалив моего «Бальзака», Александр Абрамович признался, что сам сейчас работает над этой темой. «Шекспир, Гёте, Бальзак – неплохая кампания, как вы думаете?» – спросил и, лукаво подмигнув, засмеялся. О Бальзаке он – увы! – не успел написать.

Борис Иванович вряд ли стал писать о Бальзаке, и не только потому, что он был предан медиевистике. Он был человеком очень широких интересов. Не забыть его рассказов о вечерах новой поэзии в Политехническом, организатором которых был Брюсов, лекции которого Б.И.Пуришев слушал в Высшем литературно-художественном институте, начиная с 1921 года. А рассказы о московских театрах той поры, о спектаклях Мейерхольда, Таирова! Это были рассказы не просто очевидца, а профессионала высокого класса. А как артистично читал он Лермонтова и Брюсова, Волошина и Андрея Белого! А его рассказы об истории Москвы и Подмосковья во время частых экскурсий, на которые он приглашал аспирантов! А его объяснения в музеях, будь то Загорск или Архангельское, которыми заслушивались экскурсоводы-профессионалы! Невероятным счастьем была поездка с ним по «святой Руси»: в Кириллово-Белозерский монастырь и в Ферапонтово, где в запустелой церкви Борис Иванович показал нам нежные и задумчивые фрески Дионисия, как он выразился, словно «дымом писанные». Он щедро делился своими энциклопедическими познаниями со всеми, кто имел интерес к культуре. За эту неделю троица бывших аспирантов, а ныне профессоров – Зоя Кирнозе, Владик Пронин и я – узнали о древнерусской архитектуре и живописи больше, чем за всю предшествующую жизнь, роясь в трудах искусствоведов. Так почему же профессор Пуришев не стал бы писать о Бальзаке? Я думаю, дело в разности их душевного склада. Ведь когда начинаешь писать о большом художнике, невольно оказываешься во власти его стиля, заражаешься им. Стиль – это характер. Бальзаковская натура, страсти его героев не были близки профессору Пуришеву. От Бориса Ивановича исходило светлое спокойствие, он был жизнелюбив, но отстранялся от житейской суеты, от прозы жизни, ему чужды были напористость и наступательность борца, громкий смех, его отношение к жизни было философско-поэтически-созерцательное, он испытывал не шумный восторг перед красотой, а умиление. «Умиление» – это было слово из его лексикона. Борис Иванович Пуришев был очень русским человеком, погруженным в европейскую «фаустовскую» культуру. Он был близок Гёте-олимпийцу, но не Бальзаку. Тем не менее, занятия в его семинаре по «Фаусту» помогли мне лучше понять «Шагреневую кожу» Бальзака.

Причина, не позволившая Рафаэлю стать Фаустом ХIХ века, коренится не в его личной слабости: и более энергичные не решались принять волшебный дар антиквара. Его высочество Капитал не в силах произвести нового Фауста. Он плодит эгоистов, а не гуманистов. Такова «формула века», которую вывел Бальзак.

Талант Бальзака был безмерен. Его упрекали в бахвальстве, самонадеянности, отсутствии скромности. А ведь он был прав, когда говорил, хотя это и раздражало многих, что, питаясь крохами с его стола, можно составить себе состояние.

Бальзак был, пожалуй, единственным крупным писателем ХIХ века, кто воспринимал мир как органическое целое, где все исполнено противоречий, но вместе с тем и сложной гармонии, где высокое и низкое, трагическое и комическое, доброе и злое, духовное и физическое переплетено между собой и пронизано высшим Смыслом. Неудивительно, что именно у него родилась блестящая идея соединить все произведения в единый цикл, которая и определила замысел «Человеческой комедии».

Каждое из его произведений станет частью целого, подобно кусочкам мозаики в калейдоскопе; перемещаясь относительно друг друга, они всякий раз будут образовывать новую картину. Было отчего плясать и вопить от счастья. «Поздравьте меня! – кричал он, врываясь в дом сестры Лоры. – Поздравьте! Я просто-напросто становлюсь гением!» Несколькими годами ранее в далекой России, завершив «Бориса Годунова», еще один гений бил в ладоши и кричал от радости: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» Ну что с них взять?! Гений – он везде гений!

К принципу повторяемости действующих лиц Бальзак пришел в «Отце Горио», но дело было не в том, что персонажи кочевали из книги в книгу, а это создавало иллюзию некоего единого мира. Главное, что они, свободно перемещаясь во времени, во-первых, расширяли временное пространство «Человеческой комедии», ее хронологические рамки, а во-вторых, создавали иллюзию протекающего, движущегося времени. Он показал, как связана «цепь времен» (Гамлет увидел ее порвавшейся, распавшейся). Я благодарна Бальзаку за то, что он дал мне почувствовать эту «спайку», осознать мою включенность в эту цепь, где есть место и моей бабушке, родителям, школьным учителям, институтским профессорам, и моим маленьким внучкам – Линде и Берте-Ванессе, которые в свой черед, надеюсь, тоже встретятся с Бальзаком…

 

Покидая этот мир, уходя навсегда, то и дело впадая в беспамятство, Бальзак оставался в мире «Человеческой комедии», творцом, демиургом которого был он сам. Свидетели его последних дней вспоминают, что в забытьи он звал Бьяншона. «Он бы вылечил, – шептал Бальзак угасающим голосом. – Что же Бьяншон не идет?»

Бьяншон не слыхал призыва Бальзака, ведь он по его же воле находился в далекой провинции. Но многие его услыхали, другие явились без зова. Дом на улице Фортюне (ирония судьбы проявилась в названии), любовно обустроенный Бальзаком для будущей жены, с которой он обвенчался в России за пять месяцев до смерти, был наводнен невидимыми обычному глазу созданиями.

У постели умирающего беззвучно рыдала, опустившись на колени, прекрасная «лилия долины» госпожа де Морсоф, в которой Бальзак запечатлел Dilecta – свою первую возлюбленную, преданную ему Лору де Берни. «Ровная бледность, матовая, холодная белизна, что предвещает близкую смерть, покрывала ее черты». Она не переживет его, да и зачем?

   Евгения Гранде, в платье зеленоватого левантина, в большой белой нитяной косынке и в переднике из черной тафты, склонилась над Бальзаком. «Ее черты, контуры ее лица, которых никогда не искажало и не утомляло выражение чувственного удовольствия, походили на линии горизонта». Прерывистое дыхание и стон испугали девушку. Евгения подняла свесившуюся руку писателя и прижала к губам.

Эту сцену сокрушенно наблюдал Даниэль д Артез, «один из тех избранных, у которых тонкость ума и обширность знаний не исключают ни силы, ни величия чувств». В предчувствии близких похорон он вспоминал, как вместе с Бьяншоном и Растиньяком они погребали тело убитого на баррикадах у Сен-Мерри Мишеля Кретьена. Профиль писателя напомнил ему погибшего друга.

   Адвокат Дервиль, войдя в комнату умирающего, тщетно искал взглядом госпожу де Бальзак: Эвелина еще вчера ушла на свою половину. Дервиль хотел поделиться с ней своими соображениями о ценности рукописей, писем, которые при умелой продаже могли бы принести немалые деньги. Дервиль не успеет принять нужных мер. На следующий после похорон день кредиторы заполнят дом, ринутся к ящикам и шкафам, выбросят на пол их содержимое. Бумаги, сваленные на улице, – сотни писем, наброски статей, рукописи завершенных книг, главы задуманных романов, корректуры – все растащат окрестные лавочники, мастеровые. Часть бесценных бумаг пойдет на кульки, пакетики, обертки для нехитрого товара, и лишь часть удастся разыскать энтузиасту Леванжюлю.

Прослышав, что тяжкий недуг одолел несокрушимого Бальзака, на улицу Фортюне примчался на тонких, сухопарых, как у оленя, ногах Гобсек. С несвойственным ему волнением он стал распрашивать о состоянии больного миловидную скромницу – мадам Дервиль (в девичестве Фанни Мальво). Досадливым жестом он сунул руку в карман потрепанного сюртука и тут же выдернул ее, обронив при этом золотой двойной наполеондор. Растиньяк поднял монету и протянул старику. Вскинув на пэра Франции маленькие желтые глазки, он растянул в улыбке тонкие, как у древних стариков на картинах Рембрандта, губы и тихим, мягким голосом произнес: «Это не моя! Золото! У меня? Да разве я стал бы так жить, будь я богат?» С этими словами он отошел в угол пышно убранной гостиной, сел в кресло и замкнулся в холодной бесстрастности.

Герои «Человеческой комедии» теснились в прихожей, на лестничных переходах. Сухой, костлявый старик, одетый по давно отошедшей моде Империи и в сморщенном цилиндре, смотрел на окружающих с бесконечной печалью. Как все застенчивые люди, он привык подавлять свои чувства. Но при виде коллекций эмалей, картин, резной мебели разволновался не на шутку. Да, это был он, кузен Понс! Пробираясь по лестнице, он задел острым локтем барона Нусингена, который недовольно проворчал ему вслед: «Зударь, нато би фам ширу прибафить!» Но Понс не слышал, он устремился в круглую ротонду, где висели все пятьдесят семь «шедевров», купленных Бальзаком. Говорят, писатель и дом-то этот выбрал, прельстившись этой круглой со стеклянным куполом залой, где так хорошо будут смотреться его картины. Увы! Все это были подделки.

Оставив баронессу Юло, тощая Лизбетта Фишер прошмыгнула на половину Эвелины. Старая дева с завистью оглядывала богатые покои. «Вогезская крестьянка в полном смысле этого слова, худая, смуглая, с черной блестящей шевелюрой, с черными дугами толстых сросшихся бровей, с длинными и сильными руками, толстыми ногами, с бородавками на длинном обезьяннем лице», она готова была задушить спящую польку, завладевшую ее хозяином. Кузина Бетта жаждала высказать этой изнеженной гордячке все, что она думает о ней. Но «зависимое положение бедной девушки уже само по себе как бы обрекало ее на бессловесную роль».

У двери в особняк тем временем произошло столкновение. В дом пытались пробиться падкие до сенсации журналисты во главе с Блонде, эти «бакланы пера», смело ныряющие в грязную пену желтой прессы. «Finita la Comedia!» – кричал подвыпивший Лусто. Их натиск сдерживал могучий Вотрен: «Назад, шакалы! Вы рвали его имя в клочья. Но – клянусь! – умрет он спокойно». И, показав остолбеневшей братии полицейский жетон, прорычал: «Мы были дичью, теперь становимся охотниками».

Поздно ночью приковылял старый солдат в замызганной шинели. «Бледное, без кровинки, лицо, узкое, как лезвие ножа, если позволительно прибегнуть к такому избитому выражению, казалось лицом мертвеца». В полумраке вестибюля он застыл, как восковая фигура. Но при виде графа де Монкорне по телу незнакомца пробежала судорожная дрожь, и он быстро сдернул шляпу, чтобы поклониться. Вместе со шляпой приподнялся парик, обнажив череп, чудовищно изуродованный косым шрамом.

   — Сударь, — обратился Монкорне к старику, — с кем имею честь?

   — С полковником Шабером!

   — С каким полковником Шабером?

   — С тем, что погиб при Эйлау, – чуть слышно ответил старик.

Между тем подходили и подъезжали в экипажах все новые и новые лица. Все были обеспокоены, ибо знали, что им предстоит разделить участь их создателя. С нетерпением и в безумной надежде ждали они Ораса Бьяншона. Он прибыл слишком поздно. На рассвете Бальзака не стало. Собравшиеся не расходились.

   Вместе с траурной процессией они проследовали через весь Париж и дошли до кладбища Пер-Лашез. Моросило. Казалось, небо оплакивает утрату. Создания бальзаковского гения смешались с огромной толпой и в скорбном молчании вместе с Дюма и Монье, Леметром и Нервалем, Берлиозом и Курбе слушали прощальное слово Виктора Гюго.

   Гюго говорил о великом памятнике, который создал Бальзак, – о «Человеческой комедии»: «Неведомо для себя самого, хотел он того или нет, согласен он с этим или нет, автор этого грандиозного и причудливого творения принадлежит к могучей породе писателей-революционеров. Бальзак идет прямо к цели, он вступает в рукопашную с современным обществом. У каждого он вырывает что-нибудь – у этого иллюзии, у того надежду, одного заставляет исторгнуть вопль, с другого срывает маску.

Жизнь его была коротка, но насыщенна; в ней было больше трудов, чем дней. Бальзак был одним из первых среди великих, одним из лучших среди избранных».

Они с удовлетворением приняли эту несколько запоздалую похвалу в адрес их создателя. И наконец, они услышали то, чего ждали.

«Подобные могилы говорят о бессмертии».

   Вслед за Гюго и Время сказало свое слово. Оно приговорило Бальзака, а с ним и его героев к бессмертию.

 

 

 Грета Ионкис (Кельн)

  Профессор, доктор филологии,

член Международного ПЕН-клуба

русская православная церковь заграницей иконы божией матери курская коренная в ганновере

О IF: Грета Ионкис (Кельн)

Читайте также

Искусство эпохи модерн в Висбадене

В Висбадене крупное культурное событие: в музее земли Хессен открылась новая экспозиция, в основу которой …

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Яндекс.Метрика